ВОСПОМИНАНИЯ СОМНАМБУЛЫ

Кумико Мураока, Париж, Франция
(Перевод с французского Нэлли Мироновой, г. Новосибирск)*

Харбин… на открытой странице атласа, Харбин, мой город… как всегда… на берегу реки Сунгари. Медленно… очень медленно что-то происходит во мне, радость это или боль? «Ты видишь, он существует», – громко говорю я кому-то, самой себе, или, может быть, тем, кто спросил меня: «Харбин? А где находится этот город?» Недоуменные, но скорее уже безразличные вопросы.

 

clip_image002[6]

Где жила в Харбине Кумико Мураока

После долгих лет Харбин стал для меня воображаемым городом. Когда я вижу его название в атласе, я удивляюсь, почти поражаюсь. Харбин моего детства внезапно возникает в моей памяти с его огнями, запахами, пылью, деревьями, душистыми растениями.

Мадзяко, наш Мадзяко1, его дома, дворы, фруктовые сады, пустыри… Воскресный трамвай, везущий нас к Сунгари, проезжает по ещё спящему городу в безмятежной утренней свежести. Он медленно поднимается вверх по склону улицы Гисю2 до Чурина3. Там он поворачивает налево, чтобы проехать по Дайтеку-гай4. Скоро на нашем пути появляется силуэт собора Святого Николая. «И вот он — Тю-о-Дзиин5!» — кричим мы, очень гордые и счастливые. Приехав на круговую площадь, трамвай идёт вдоль собора Святого Николая и заметно замедляет ход, как будто бы любуясь им и как будто бы давая нам время, чтобы сделать то же самое. Великолепное сооружение, построенное целиком из дерева! Собор Святого Николая — наша гордость! Самый красивый, самый прекрасный, самый великолепный!

Затем идёт харбинский вокзал. Теперь мы едем по правой стороне, вот мы и на мосту Сайко6, который перекрывает железную дорогу. Вдруг перед нашими глазами за мостом открывается панорама города: Пристань, Нахаловка, Фудзядянь7 в ослепительном свете ясного утра, что обещает прекрасный день. А там, в конце, нас ждёт Сунгари и пристань на ней. Вскоре мы окажемся в пёстрой, многоликой толпе, говорящей на разных языках. И запах реки! Это лето!

1.

Это было на корабле. Был ли этот корабль во сне, или я видела сон на корабле?

Я не заметила мрачного вида этого грузового судна в порту Фурудао8. Море чёрного цвета, цвета Сунгари, такое огромное, исчезающее за горизонтом, и наш корабль в этом необъятном пространстве. Эта махина скоро загрохочет скрытой и плавной мощью. Пена, гигантские клыки волн. Такие белые, такие белоснежные! Я погрузилась в глубокий сон.

На следующий день, когда я проснулась, море стало синим. Корабль теперь скользил по невероятно синему морю. В воздухе чувствовался резкий запах соли. Летающие рыбы следовали за нашим кораблём. Чистая линия их параболической траектории оставалась в небе, как будто прочерченная остриём алмаза.

Нереальное погружение в царство мёртвых в открытом море. Короткая и скромная церемония вокруг носилок: едва уловимое прощание членов экипажа, поднятая рука на уровне уха, на военный манер. Потом прятки, фокусы, ловкость рук, но настолько явные, такие невероятно очевидные: вытянутое тело под простыней, которая мгновением позже внезапно сплющивается. Пустота. Внезапная пустота. Поразительно.

Палимпсест по пространству, расстоянию, времени.
Бесконечная вереница картин. Необычайно молчаливых.
Дни проходят, оставляя позади нас белый след.
Были ли эти дни? Было ли это мгновение?

Корабль долгого сна стоит на поверхности моря, отныне синего, темно-синего… нефритово-зелёного. Удивительная прозрачность… Текучая непрозрачность… Необычное движение на палубе, многочисленные пассажиры внезапно появляются как будто из ниоткуда, продвигаются к борту, вяло толкаясь. Глухой беззвучный ропот толпы, цепляющейся за бортовые коечные сетки. Волнение. Безумное возбуждение. И там вдали – земля.

«Япония! Наша Родина…»
«Мы приплыли, наконец-то!»

Лихорадка. Радостное гудение. При виде этой земли, подёрнутой сине-зелёной дымкой, низкий голос монотонно говорит: «Куни ябурэтэ санга ари…» (Страна в руинах, но горы… реки остаются неизменными).

Потом дни проходят на неподвижно стоящем корабле, на равном расстоянии от земли.

Эта необычная мягкость гор, непривычная мягкость воздуха. Эта чужая, неизвестная, загадочная земля.

В воздухе едкий запах стоячей, густой воды, зелёной, сине-зелёной, пёстрой от пятен масла и полупрозрачных медуз, медленно и непрерывно двигающихся. На палубе распространяется влажный запах зерновых, приготовленных под давлением, мягких, липких, и похлёбки из водорослей или высушенных раковин. Три раза через печь. Аккуратно. Точно.

И ещё нескончаемые дни на неподвижном корабле. Загадочное, произнесённое шёпотом слово «карантин» должно было дать объяснение этой тупиковой ситуации, этому status quo, который омрачал лица взрослых. Они молчаливо блуждали по палубе, бросали бессильные, растерянные взгляды на шлюпки (санитаров или таможенников, или снабжения), которые причаливали к грузовому судну и отправлялись обратно, волнуя поверхность моря.

Что-нибудь изменилось? Или ничего не изменилось? Я об этом ничего не знала. Я ни о чём не думала. Я оставалась там, напротив синевы гор (так странно ласковых). Странный голубой сон, цветной сон… Молчаливое удивление, недомогание как от лёгкой лихорадки.

Смутное предчувствие чего-то, что я была не в состоянии постичь, различить, сформулировать, чего-то медленно угнетающего… Я была далека от понимания того, что порт уже закрылся позади меня. Без шума.

2.

В доме дедушки царили тишина и сумерки. Комнаты были в глубине, отделённые от внешнего мира при помощи энгава9, который проходил по всему фасаду дома. Свет дня входил уже смягчённым, приглушённым бумагой сёдзи10. Эти дома не ведали весёлой, пыльной, смеющейся щедрости солнца. Если иногда солнцу и удавалось просочиться, то на такой короткий момент, почти случайно, через завешенное стекло сёдзи точно на высоту колена. А моя голова погружалась в сумерки, как будто я становилась великаншей, как будто переворачивалось пространство. (Но как мне совладать с этим пространством?)

Встань на колени, опусти голову, ещё, ещё ниже. Согни колени, положи туловище на ноги, вот так. Каждое движение должно быть выполнено на этой высоте: приветствие, разговор, открытие и закрытие двери. И там тихо складывать руки. Встань на колени, будь с постоянно опущенной головой, опусти глаза, не смотри людям в лицо. Никогда пристально. Смотри наискось, тайком, держи низко бёдра, голову, особенно голову, опускай её всегда. Не будь дерзкой.

Даже речи не было о том, чтобы шуметь или бегать в саду. Мы это поняли с первой встречи с дедушкой. Высокий, сухой человек с крепкими костями, с прямой спиной. Он наводил на нас страх. Он нас терроризировал. Мы стремились избегать встреч с ним. Мы боялись чего-то тёмного, такого тёмного, такого холодного, такого ледяного. Ни малейшего выражения нежности, ни малейшего проявления чувства. Мы боялись его удивительно пустого взгляда, который пробегал мимо, не глядя на нас, не останавливаясь ни на одной из нас, как будто мы были невидимы. Знал ли он, что я и моя сестра были его внучками? Мы в этом были не очень уверены. Впрочем, мы даже не могли подумать, что он был нашим дедушкой. Слово «дедушка» было каким-то вымышленным. Речь шла о персонаже из страшной детской сказки, и если бы он когда-либо к нам приблизился, если бы когда-либо его взгляд остановился на нас, наше сердце мгновенно перестало бы биться.

Молчаливые трапезы проходили в тёмной столовой. В центре сидел дедушка с достойным и устрашающим видом патриарха, затем дядя, старший брат нашего отца, который являлся наследником дома, и его четверо детей, все мальчики, и ещё несколько мужчин (два сына от второго брака), которые жили в нижней части дома. Суп, миска риса и солёные овощи. Были слышны только животные звуки: сосание, жевание, чавканье, глотание. Их миска так быстро становилась пустой и так быстро передавалась в сторону хозяйки дома, жены деда (мой дядя и отец настаивали на том, чтобы называть её по имени, чтобы она не забывала, что была служанкой в этом доме, и чтобы она знала, что они её никогда не примут), жестом, сопровождаемым коротким звуком, почти ворчанием. Третья, четвёртая, пятая миски риса поглощались очень быстро. Это была трапеза первобытных воинов перед тем, как выйти на поле брани.

Утром мы поднимались в холоде. Вяжущий холод охватывал меня с затылка до ступней от прикосновения к гладкому дереву энгава, тщательно отполированному. Вся поверхность моего тела сжимается как моллюск, подвергшийся нападению. Моё тело, я его никогда не ощущала до тех пор, потому что я никогда не знала такого воздействия холода, я именно в тот момент его почувствовала.

Сквозняки со всех сторон. Дом стоял как пустой. Пространство такое просматриваемое, такое ненадёжное, без осей, без ориентира, без стен, только бумажные двери, которые скользили, волочились, убегали. (Как мне обрести себя в этом пространстве? К чему мне прислониться? К пустоте?) Влажный холод не уменьшался, и ещё, может быть, прибавилась грусть. Дом не отапливался. Не было ни радиатора, ни печки, ни ондору11, ни кана12 . Никакого источника тепла, кроме ирори, нечто вроде вырытой в земле ямы, которая наполняла дымом комнату рядом со столовой.

Мы больше не ходили есть в столовую, мы больше не составляли часть крестьянской семьи. Наша мама готовила еду во временной хижине, выстроенной нашим отцом, и мы ели в своём кругу, в своей семье. Но атмосфера не была счастливее, радостнее, чем в большой столовой.

Рисовая, ужасно жидкая каша посыпалась зеленоватыми листиками неизвестно какого растения, чтобы увеличить её объём, и вечный острый суп, без малейшего следа жира, который насыщал бы желудок, ни даже капельки растительного масла; жалкая жидкость без ничего. «Ничто» варьировалось в зависимости от дней: тофу, порезанный на такие малюсенькие кусочки, что нельзя было его обнаружить, несколько крошек сои с резким вкусом, кусочек старого черноватого баклажана, ноздреватого, горького, и роскошь – дасидзяко, множество маленьких сухих рыбок, придающих вкус супу (или считалось, что они придают «вкус»). А для этого моя мать приносила жертву. Но какая идея! Их вкус был отвратительным. И они наводняли весь суп вплоть до воздуха вокруг. Но мама старательно вычерпывала котелок до дна, чтобы дать нам суп с рыбой. «Ешьте этих маленьких рыбок, это кальций, он нужен детям, чтобы расти». Слово «кальций» стало почти синонимом шантажа. Эти истории про кальций, мы их прекрасно знали. В Харбине мы часто встречали детей с рахитом. Тогда наша мама нам шептала, что это от недостатка кальция. Прекрасное личико ангела и изуродованное тело. Чудовищно. Ужасающе. Нет, нет, мы не хотели стать такими, как они. Таким образом, мы съедали этих маленьких рыбок одними кончиками губ. Они были как миниатюрные мумии, жёсткие, прогорклые, зловонные, противные, мерзкие! И сверх того, изъеденные волосатыми, тёмно-коричневыми насекомыми. Их трупики спокойно плавали на поверхности дымящегося супа. Наша мать была настолько близорука, что не видела их (или делала вид, что не видит их?).

Едва только тягостное принятие пищи заканчивалось, я уже опять была голодна, и я мечтала о хорошем жарком из молочного поросёнка и красного цыплёнка; я мечтала о цзяоцзы13 и о их приятном запахе, о таком вкусном жирном фондю, поджаренном и хорошо перемешанном с онира14. Вкусно! Я мечтала об изобилии рынка: овощи, рыба, цыплята, свинина, говядина, подвешенная кусками на крюках. И о представлении, которое нам показывал продавец лапши: массу теста, которую он пытался подбросить в воздух, он вытягивал каждый раз, когда кидал на доску, превращал в канат, потом в две верёвки, потом в четыре, в восемь, шестнадцать верёвок. И верёвок гибких, эластичных, всё более тонких, всё тоньше и тоньше, и вот! Лапша! Очень длинная, очень-очень длинная, длиннющая! Мы наблюдали за ним с открытым ртом, изумлённые. А жёлтые ароматные дыни у старого торговца-китайца, они были настолько ароматными, что мы могли чувствовать их запах издалека. Он сам их ел, торговец, сев на корточки перед кучей дынь, лежащих даже на земле, резал своим ржавым ножом, даже не очищая от корки и семечек. Я ему завидовала. Я так сильно хотела его дыню, что порхала вокруг него, я и мой взгляд становились назойливыми мухами-лакомками. Я глотала слюну. Я знала, что дыня была очень сладкая, и её мякоть таяла во рту.

В день, когда мадам Шишкина принимала японских жильцов с детьми, она приготовила гору бутербродов с печёночным паштетом, с творогом и столько других вещей, названия которых я даже не знала. Их вкусы были удивительно богатыми, многообразными, их бесконечные нюансы, их глубина, их рельеф; загадочные вкусы. Какое великолепие! Но особенно, особенно яйца, крашеные к Пасхе. Красные, голубые, жёлтые, такие гладкие, такие красивые. «Увваа!» — вопили мы от радости, от восхищения. Мадам Шишкина никогда не упускала случая их приготовить, будь то Пасха или нет (или это всегда было в день Пасхи?). Я никогда больше не видела такой же красивой пищи, такой чарующей.

У нас на нашем столе всегда было что-то из русской пищи. Сыр и колбаса. Огурцы и их неизбежный, их неминуемый запах укропа, запах дикий, сильный, интенсивный, запах летних полей, усеянных этим растением с большими цветами-зонтиками. Красный дымящийся борщ и белизна сметаны, которая постепенно распространялась, и суп становился бледно-розовым, таким нежным… И кислый, долго сохраняющийся вкус чёрного хлеба, или белого, такого мягкого, испечённого дома. (Это именно мадам Шишкина научила мою мать печь хлеб.) Биточки из говядины с пюре. «Пюре из картофеля! Великолепно, мамочка!» — уже кричали мы от счастья. Эта белая масса, невероятно нежная, мягкая, жирная. В каждом глотке чувствовались вкус и запах масла и молока.

Масло!… Молоко!

Я и моя сестра ходили одни за молоком с тех пор, как жили на Ажихейской улице, напротив питомника. Сначала мы шли проведать русскую старуху, живущую вверху Ажихейской улицы. Она жила в соседнем доме, но нас разделяла очень высокая стена, а железные решетчатые ворота нашей ограды, которые выходили на Ажихейскую улицу, были заперты висячим замком. Мы вынуждены были делать большой круг, сначала проходили внутреннюю часть широкой пыльной ограды без деревьев, чтобы выйти через большой портал на Речную улицу, параллельную реке Модяговке. Идя по левой стороне, нужно было дойти до питомника, чтобы вернуться на Ажихейскую улицу. Потом снова подняться по этой улице по небольшому склону, поравнявшись с нашим домом. Но теперь с другой стороны решётки. Отойдя от него, нужно было пройти к маленькому ветхому домику, стоявшему на отшибе, который и был домом русской старухи.

У неё была только одна коза, и часто у неё совсем не было молока. «Нет, нет,» –говорила она тогда и показывала нам очень медленными жестами увядшее вымя блеющей козы и пустой бидон. Тогда нужно было идти до русского кооператива в Мадзяко. Обратная дорога была очень долгой. Ручка алюминиевого бидона врезалась в руку. Но это всё было ради молока. Оно было такое вкусное, такое густое. И какая аппетитная красота, какое наслаждение – эта белизна в стакане! И чувствовать, как оно разливается во рту! Оно немножко переливалось через краешки губ. И мы смеялись друг над другом, моя сестра и я, глядя друг на друга и смеясь с закрытыми ртами.

Пирожные, конфеты, шоколад! Пирожки, цзянбины, юэбины, гудцзы и семечки… И ещё столько вещей, названия которых я даже не знала, но которые были вкусными, которые были такими вкусными, что я их называла «это», показывая пальцем, и столько всего ещё, что у меня не было времени попробовать. Всё это исчезло. И слова, их обозначающие, все забылись, стали ненужными, ненужными и неупотребляемыми, потому что всё, что они обозначали, пропало.

3.

Тоёока! Город! Шире небо, ярче свет, даже если наши взгляды неизбежно останавливались на цепи гор, даже если катастрофически не хватало горизонта, нам уже легче дышалось. Некоторая мягкость, почти чувство прекрасного существования. Ну вот, наконец-то! Мы уехали из Окумадзи. Наконец-то. Мы смогли уехать. И это был, я в этом уверена, первый шаг, первое движение в нашем продвижении к Харбину.

Мой отец был счастлив получить должность в банке, в скромном региональном банке, но непосредственно пост уполномоченного, на котором он помогал старому директору со слабым здоровьем. Около двадцати служащих под его руководством: он практически был начальником. Эта была его первая должность с тех пор как он вернулся на родину. Конец этой жалкой жизни на выживание в родной деревне, когда нужно возделывать крошечный участок земли, земли, влажной в тени, заимствованной у семьи. Потом череда небольших подработок то там, то сям: лесоруб, угольщик, подёнщик, рыбак на день (оплачиваемая натурой — ведро сардин). И ямия15, последнее средство. У него была семья, которую нужно было кормить, он не мог валять дурака, как тот судья, который отказался питаться продуктами с чёрного рынка и умер от голода. О нём было написано во всех газетах. Честный судья. Мученик. Трагический герой. Или это была форма протеста против абсурдности этого постановления? Никто не мог жить только на один паёк государства. Все это знали. И он, он сам доказал это своей собственной жизнью.

Отец регулярно возвращался в Киото с рисом, который он добывал у крестьян. Поезд был битком набит людьми, такими же как он, и там часто были проверки полиции. Она конфисковывала сумки, корзинки, чемоданы, уложенные в багажные сетки и под сиденья, и никто не требовал возврата своего имущества. Какая нищета! Какое унижение! Но всё это в прошлом. Наконец – свет, грядущее, представляющееся реальным.

А люди города! Это было другое. Это было совсем другое. Они были открытые, цивилизованные, симпатичные! И они нами интересовались! Они хотели знать, откуда мы приехали. В Окумадзи нам никогда не задавали подобных вопросов. Для деревенских мы были «хикиагэся» (беженцы), «ёсомоно» (люди из другого места), даже если они узнавали, что мы принадлежали клану Мураока, который считался до сельскохозяйственной реформы одним из трёх «бугуенся» (богатых) в регионе. Слово «хикиагэся» их интриговало, оно их пугало. По сути, у них были причины бояться. Они видели, как мы пришли в деревню с единственным рюкзаком, худые, изнурённые, изголодавшиеся, практически нищие. Это был день праздника урожая, как будто мы выбрали его заранее для того, чтобы они нас пригласили к столу. (По правде, это была чистая случайность). Что касается ёсо, этого другого места, они не старались узнать об этом больше. Во всяком случае, они были не способны представить место дальше Кумихама, маленького городка на берегу залива, в четырёх километрах отсюда, не выходившего за границы округа. Бедные! Они никогда не покидали регион, кроме тех, кто ушёл на войну: один из нашей деревни, один из деревни ниже. Тот последний не вернется уже никогда. «Мой отец умер в Номонхане16», – говорила его дочь немного гордо, немного грустно. Она не знала, где находится Номонхан.

«Откуда вы?» — этот обращенный к нам вопрос, свет, надежда, первый день в Тоёоке!

«Мы из Харбина», – отвечали мы, я и моя сестра, непроизвольно и с безграничной радостью, не говоря об Окумадзи, которую мы только что покинули, и где мы провели несколько лет. Окумадзи не была нашим местом. Мы были не из Окумадзи.

«Вообще-то я родилась в Риоджуне17. Но я его не помню. Мы там прожили недолго. И Дайрен18, где родилась моя сестра, тоже не помню».

«Да, я родилась в Дайрене», – говорила моя сестра, принимая у меня эстафетную палочку – «но я тем более его не помню. Я помню только Харбин, где я ходила в школу. Но едва мы начали, как всё закончилось. После летних каникул больше не было школы. Её заполнили японские беженцы, покинувшие северный регион, так как туда пришли русские войска…»

Если бы этот же вопрос задали бы моему отцу, он бы обязательно начал со своей родной Окумадзи, маленькой деревни в Киото, где он родился в семье крестьян. Он также рассказал бы о своих занятиях в школе коммерции в Фусими в Киото, потом в Отару на Хоккайдо. И о его удаче получить место на таможне в Хакодатэ во время экономического кризиса:

«Но я там не остался надолго. Я мечтал о Маньчжурии. Я настойчиво просил должность на таможне в Порт-Артуре, и я был принят! Вот таким образом я и начал своё путешествие по Маньчжурии. Порт-Артур, Дайрен, и оттуда я был послан в «Дайдогакуин»19, где я получил образование, поскольку я являлся будущим работником для строительства этой молодой страны (я из девятого выпуска). Потом я был переведён в Харбин в администрацию, где я оставался до конца Маньчжу-ди-го. Маньчжурия – моя вторая родина. Я любил эту землю. Я твёрдо верил в идеалы «государства пяти наций», которые преподавались в «Дайдогакуин». Я решил посвятить свою жизнь этой стране. Но Маньчжоу-го исчезло в один прекрасный день. Это было, выражаясь литературно, «как гром среди ясного неба». Мы проиграли пари. Всё развеялось как дым: проекты, будущее, наши идеалы…»

Наши друзья находили наш язык отличающимся от их, но красивым.

«Действительно!» – говорила я с радостью.

Наш язык, язык японцев Харбина, язык людей из народа: скромных, обездоленных, честолюбивых, искателей приключений, дезертиров, мечтателей, поэтов, ультранационалистов и красных, имевших столкновения с полицией… Они были военными, служащими, чиновниками, негоциантами, предпринимателями (более или менее сомнительными), водителями паровозов, шоферами такси, управляющими отелей, поварами, содержателями игорных заведений, официантками, шлюхами… Можно было подумать, что это была простая смесь всех диалектов, говоров, наречий всех регионов, всех типов людей: язык-мозаика, плотно соединённый, скреплённый в чужом городе. Итак! Это был очень красивый язык. Это правда… Эта звучность, чистая, сдержанная, безупречная, которую не найдёшь нигде. Это самое красивое из японских наречий. Но это я обнаружила только тогда, когда приехала в Японию.

В Харбине мой язык был прозрачным. Он был как воздух, который мы вдыхаем (и никогда об этом не думаем). Я не осознавала, что говорила на таком языке.

Мы всё-таки были постоянно окружены разными языками, отличающимися и от нашего, и друг от друга. Да, в Харбине в воздухе слышался постоянный шум многих языков: разные звуки, разные тональности, разные мелодии. Мы их слышали, мы их вдыхали, мы ими жили, мы развивались через эти языки, эту музыку, музыку повседневной жизни. Мы понимали эти языки, которые не знали. Мы говорили на этих языках, на которых мы не разговаривали.

Этот язык усыпан словами, заимствованными из других языков, у всех народов, из всех источников, из всех воображений; язык, выходящий из головы, в которую его вдолбили (последнее средство!), язык дерзкого невежества, смешивающий все воображаемые и возможные ингредиенты, язык-гибрид, анархический, хаотический, язык, чрезмерно окрашенный акцентами, неслыханными мелодиями. Губительный! Но он передвигался, перелетал как тысячи пёстрых, смелых, весёлых, беззаботных бабочек. Он обозначал, он показывал, он вёл переговоры, торговал и получал всё, что ему было нужно. Он даже разыскивал несуществующее.

Св.-Софийский храм, г. Харбин

Св.-Софийский храм, г. Харбин

В то время мы жили на улице Киова в доме под номером 35 на пересечении с Шу. Бабушка жила на Дачной улице, как и её домовладельцы, семья Шишкиных, в доме 35, на пересечении с Сербской улицей. И Василий, садовник-китаец, который работал у Шишкиных, жил на улице Сехэцзе, на пересечении с Сяоцзе. И он тоже в доме номер 35? Какое совпадение! Все жили в 35-ом доме! И все встречались. Бабушка была нашей соседкой. Дверь её квартиры и нашей были почти друг напротив друга. Квартира Шишкиных была в том же доме, что и наша, на втором этаже. А чуланчик Василия был в глубине нашего сада. Но как это могло быть? Мы, тем не менее, жили на одной улице. Нет, мы не жили на одной улице. И в то же время находились на одной и той же улице.

Невероятно, но факт! Правда заключалась в том, что эти три улицы были одной и той же улицей. Мы жили на одной улице, но мы жили не в одном языке, и мы называли нашу улицу по-разному, каждый на своём языке, каждый на свой манер.

У улиц Харбина были два названия: русские и китайские. И эти китайские названия японцы произносили на японский манер. У них был доступ к китайскому письму, переведённому на японский пятнадцатью веками ранее, они могли читать и понимать смысл большей частью, но часто они произносили китайские слова так различно, что получалось третье название у каждой улицы.

Наша трамвайная улица Кока для русских жителей называлась Гогольской улицей, а для китайцев улицей Гокэцзе. Широкий проспект, пересекающий весь Мадзяко до старого Харбина японцы называли Цудогай, китайцы – Тундаоцзе, а по-русски — Старохарбинское шоссе. Чурин, большой русский магазин, стоял на пересечении Новоторговой (Гисю, Иежоуцзе) и Большого проспекта (Дайтеку гай, Дакжицзе). Широкая улица, поднимающаяся к вокзалу через площадь собора Святого Николая, называлась Хорватовский проспект в честь управляющего железной дорогой северо-восточного Китая Дмитрия Леонидовича Хорвата . Для китайцев она была Челаньцзе, что просто означало «улица вокзала», а японцами она произносилась как Сятангай.

Русское название Пристань по-китайски имело два варианта: Футоу и Даоли, что означало «внутри железнодорожных путей». Район Фудзядянь назывался Даовай, что означало «с внешней стороны путей». Новый Город назывался по-китайски и по-японски Нанган, что означало «находящийся на южных холмах» и служило топографической характеристикой указанного района.

clip_image002

Китайская улица, г. Харбин

Садовая улица по-китайски Хуаваньцзе, по-японски Ханадзоно – «полная цветов». Диагональная улица по-китайски Цзинвэйцзе, по-японски Сямон — «наклонная улица». Участковая улица, по-японски называлась Цзидангай, что означало «улица, где каждый житель жил в соответствии со своей ступенькой». Мостовая улица у китайцев называлась Шитоудаоцзе, а в представлении японцев это была «голова камня». Сквозную улицу (Тоулонгцзе, Торю) японцы могли трактовать как улицу «прозрачного дракона», то есть, толкование это было несколько мистическим и фривольным. Но были и улицы вполне соответствующие разумному толкованию. Так, например, Лесная улица (Селинцзе), Полицейская улица (Дзинизацзе), Банковская улица (Иньханцзе), Больничная улица (Июяньцзе). Правленская улица (Гунсыцзе), в Мадзяко были Бородинская, Церковная, Балканская, Черногорская, Татьянинская, Игоревская и другие улицы переведенные в Балоцзиньцзе, Цзяотунцзе, Башаньцхе, Хэйшаньцзе, Сюаньхуацзе.

Каждый жил в своём языке, со своим мышлением, иногда даже фантастическим. Все эти многократные названия каждой улицы, каждого квартала на двух языках, в трёх версиях были звучными и все – смешанными-перемешанными! В конце концов, был хаос, безумие, лабиринт. Но нет, нет, не было никакой проблемы. Харбинцы спокойно возвращались к себе домой, такси и извозчики20 привозили своих клиентов по назначению, посетители, туристы находили свой отель беспрепятственно. И, конечно, обязательно была Китайская улица.

Китайская, наша престижная Китайская, где выстраивались магазины, рестораны, чайные салоны, театры, отели, бары, кабаре… Водружались вывески на всех языках, на всех письменностях; роскошная золотистая кириллица на чёрном фоне. И ещё латинский алфавит, китайское письмо, японское… Там покупали платья, меховые пальто, туфли-лодочки, бижутерию, парфюмерию (две недели спустя последняя парижская мода была уже здесь!), швейцарские часы, фотоаппараты Лейка, пишущие машинки Ремингтон, швейные машинки Зингер, ножницы, ножи, бритвенные лезвия Солинген… Там прогуливались, пили чай, обедали или ужинали, танцевали, пили вино, сакэ или напивались водкой. Наша мифическая Китайская, самая русская улица в Харбине, название которой звучало так загадочно и которое так же означало «Китай».

Город, задуманный, начерченный, построенный русскими при царе, Харбин первоначально носил русские названия, названия, которые потом были переведены, замещены, выдуманы, перезадуманы, переизобретены… И вот он вновь возрождается чудесным образом на китайском. Здесь мы снова узнаём смысл, идею, образ, мечту, стремление русских названий как таинственное отражение. И даже иногда происходил миметизм звуков. Правда, немного неудачный.

Харбин, Мадзяко, Сунгари21… эти древние топонимы были сохранены в знак уважения. В то же время находятся названия городов Маньчжурии в районе Нового Города: улицы Гиринская, Мукденская, Хайларская, Сансинская, Ажихейская, а также Пекинская.

Харбин означает «пристань». На тунгусском языке – это «нижняя земля», «сушилка сетей» или «рыбная сеть», или ещё «пруд для ловли рыбы». На маньчжурском – «плоская земля» (от монгольского «харабин»); и Хаобин — «весёлый берег» на китайском. Вот так мы, харбинцы, пользовались одними и теми же названиями, теми же смыслами, теми же образами. Да, мы жили на одной и той же улице, в одном и том же квартале, в том же самом городе, в одно и то же время.

«Харбин…», — говорит мама неожиданно ностальгически.

И в первый раз мама достаёт костюм, который она привезла из Харбина на дне своего рюкзака. Это единственная одежда, единственная вещь, оставшаяся от нашей жизни в Харбине. Единственное вещественное доказательство. Твидовый костюм великолепного покроя. Плавная кривая линия слегка суживается на спине, прямая юбка позволяет оценить её крепкие ноги. Вдруг всё стало так, как будто мы были в Харбине. Мама улыбалась.

Как раз в это время она сшила нам платья, наши первые девичьи платья из приятной шуршащей материи.

«Какое красивое платье, мамочка! Оно такое же, как носили Галя и Тата».

«А, Галя и Тата… правда…»

Очень красивые девочки с заплетёнными светлыми волосами. И их мама, мадам Шишкина. Она была полной, мадам Шишкина. Она всегда была весёлой. Она пыталась разговаривать с нами, с японскими квартиросъёмщиками. На каком японском! На катастрофическом, бедственном японском, напичканном русскими словами… и с таким ужасным акцентом и такими неслыханными модуляциями, что это вообще не имело никакого сходства с японским. (Знала ли она это?) Она думала, что говорит на японском языке. Она искала слова, которые не шли, которые она, может быть, никогда не учила, но которые, как она полагала, она знала; она их искала долго, очень долго, фиксируя пустоту своими глазами, невероятно голубыми, потерянными, обращёнными к небу. И, наконец, «Ах…», – стон, покачивание головой: «Нихонго…ва… тотэмо мудзукасий дэс» (японский язык очень трудный).

«А бабушка…»

Бабушка, моя старенькая бабушка-соседка в своём неизменном чёрном платье. Я её преследовала всё лето. Я за ней ходила, я её не оставляла, я её засыпала своими ненасытными вопросами с вечным: «А что это такое, бабушка?», показывая указательным пальцем на все предметы, встреченные нами на дороге. Надо было быть терпеливым, чтобы дождаться того, как она сдвинет все свои морщины на лице, и появится выражение, напоминающее улыбку (улыбку невероятно сморщенную, помятую, которая, в сущности, была лишь подобием улыбки). И, наконец, из её рта вылетал звук, слово, сказанное дрожащим голосом. Но я её не оставляла, я продолжала: «А это что такое, Бабушка?», – тыкая пальцем в деревья, изгороди, скамейку, землю, дом, небо, солнце… как будто она была славной игрушкой, музыкальным инструментом, который по мановению моего пальца издаёт картавый звук, свойственный русским, бесконечно приятный, немного ржавый.

«А в подвале мой рояль играет «Фа»!»

Мать спускалась в подвал за провизией, а мы оставались наверху, схватившись за крышку открытого люка, чтобы вдохнуть затхлый запах спускающейся тени. «Можно пойти с тобой, мама?» — спрашивали мы каждый раз. «Нет, нет, оставайтесь там!» — говорила она замогильным голосом. Потому что там было очень опасно и пыльно, или темно.

Между картошкой, луком, морковью, солёными огурцами в банках были выброшены тростниковая тележка, у которой отпало колесо, трёхцветный зонтик, большой сдутый мяч… и мой маленький рояль с шестнадцатью клавишами.

«Ты можешь мне принести пианино, мама?» «Какое?» — отвечала мама. «Мой маленький рояль». «А этот маленький рояль… Ты уверена, что он здесь?» — спрашивала мама скептическим тоном. «Да, да, он там, я его слышу, мама». «Но я его тут не вижу». Всегда одна и та же реплика. Она никогда не хотела поднимать пианино. Поэтому мой маленький рояль пел «Фа!» в темноте подвала, единственная нота, которая ему оставалась.

«А Василий!»

Мы, японские дети, вопили из ограды его имя перед его дверью: « Василий! Василий! Ва—сси—ли!» — и безошибочно заканчивали: «Ты воняешь!» От него пахло чесноком. Запах тяжёлый, очень жаркий, запах переваренного, разложившегося и ещё раз переваренного, разложившегося, переразложившегося и накопившегося чеснока…. и так в течение нескольких лет, на протяжении поколений и поколений. Наследственный запах, он был в его теле, в его крови, в его поту, он пропитал его одежду (его единственную одежду), он отравил его хижину, воздух вокруг до неба (так он создал свою сферу, свою вселенную). И действительно, какая вонь! Мы чуть было не задохнулись! И, несмотря ни на что, мы его любили, мы даже испытывали к нему нечто вроде уважения. Мы слушали внимательно звуки, которые он издавал (что-то вроде глухого ворчания); мы пытались узнать, что он хотел нам сказать; если это не удавалось, мы читали по его загорелому лицу, по его жестам. По его приказу мы спускались с высокого дерева, с лестницы, ведущей на крышу. Мы его любили, мы были счастливы знать, что он был там где-то в саду.

Что ещё… Спокойные полудни на Дачной улице.

В тот день жёлтый след капал от сои из сумки матай22 в повозке с лошадью, которую вёл кучер в чёрной фетровой шляпе. Это привлекало уток, сбежавших с птичьего двора из ограды русских, и они шумно спорили. Это, в свою очередь, привлекало, восхищало детей квартала, которые пытались прицепиться сзади. Но ничто не нарушало спокойствие кучера. Он ехал прямо, освещённый солнцем, в другом времени, в другом мире, преследуемый своим шумным кортежем как в день праздника.

А наш бакалейщик-китаец с Дачной и с Сербской улиц! Мы проникали в его лавку, где Джангуйды-сан23 нас радостно встречал. Пока мама с ним дружелюбно разговаривала, мы бросались исследовать его хаотическое нагромождение товаров. Загадочные товары, распиханные то здесь, то там, очень сильно пахли. Мы трогали, нюхали, рассматривали там всё, что попадалось нам на глаза, чтобы разгадать секрет этих продуктов. Юэбин, «лунные пирожные», нас привлекали особенно, все круглые, сдавленные, плотные, тяжёлые, с большим количеством ингредиентов, названия которых мы не знали. Они были очень сладкими. Последний раз, когда мы пришли сделать покупки, заодно и попрощаться, он нам приготовил огромный свёрток в дорогу и не взял с нас денег. «Вам нужны деньги. Поездка будет долгой», – сказал он и добавил: «Если будут проблемы, возвращайтесь в Харбин».

В свёртке мы нашли юэбин!

«Что стало с этими- людьми?… Что стало с Харбином?» – спрашивала мама меланхоличным тоном, теряясь в своих мыслях.

«В Харбин…» И я уже была далеко от Тоёоки и моих друзей. Если бы Харбин начал бы существовать для них посредством того, что они слушали мои разговоры о нём и сопровождали меня в мой Харбин, как если бы мы собрались посмотреть фильм, фильм, демонстрировавшийся неважно где, неважно когда, без экрана, где появлялись бы эти образы, которые когда-то, когда я была ребёнком, поймало моё восприятие, я знала, что они бы не имели по-настоящему доступа к этой истории, которую им не удалось бы увидеть, почувствовать, прожить. Мы не видели одинаковые образы, мы не разговаривали на одном языке. Если слова были одни и те же, то смысл, содержание, образ их были другими. Небо, воздух, земля, снег, время года… эти одинаково произнесённые слова означают разное. Если я говорила дом, окно, дверь, улица — я знала, что они видят другое; это не был дом, который я знала, окно, которое я видела, дверь, которую я толкала. Жара, холод были разной температуры. Даже воздух был другим, не таким, как здесь, который они вдыхали. Там воздух был прозрачным, сухим, грубым, острым, диким. А свет там был летом таким ослепительным. День там был таким длинным. Трава там была такой высокой и такой пахучей, а деревья были такие большие, такие вольные, такие щедрые, а зимой… они широко раскрывали свои голые, сухие ветви к небу, превращая их в ветви из стекла, заиндевелые, сказочные, и везде были пустыри, которые превращались в дорожки катков. Снег был мелкий и кристаллический. Зима была тёплой, лето – счастливым.

Воздух, свет, земля, деревья, улица, дом, сад… лето и зима… эти слова, эти образы изменились, деформировались, плачевно исказились для них, в их глазах. Всё большое, широкое, щедрое, безграничное, просторное, дикое, открытое немедленно теряло свои параметры. Река, равнина, пространство, бесконечное расстояние, горизонт… Горизонт! А! Какое отчаяние! Это слово существует в их языке, но у них нет ни малейшего представления о том, что это такое. Они никогда его не видели. Невозможно! Невозможно! Они были неспособны вообразить мою родную землю, мою страну.

Отсутствие пространства, пространства такого живого, такого фундаментального, это отразилось на них, на их телах, на их жестах, на их походке. Это отразилось в их языке, в их духе, в их воображении, в их видении мира. Непоправимо.

4.

Тридцать пять лет ожидания, чтобы вновь оказаться в Харбине. Мой отец это сделал. А я, я больше не ждала.

Предложение моего отца сопровождать его в поездке в Харбин застигло меня врасплох, и я его отклонила. Отправиться в Харбин? Теперь? Но что я там буду делать? Всё это я говорила себе смущённо и уже с чувством сожаления… Слишком поздно, говорила я ещё себе, чтобы успокоить волнение, которое всё это вызывало во мне. Нет, это мне ничего не говорит.

Мой исчезнувший Харбин… Однажды, я потерялась, я была охвачена невероятным зрелищем. Незнакомые картины проходили, следовали друг за другом очень медленно передо мной. Я ими любовалась. Это длилось долго. Часы. Дни… Когда я вернулась к себе домой, Харбин был невидим. Как если бы он был стёрт из памяти. Или же это я стала невидимой, исчезнувшей?

Мой исчезнувший Харбин. Это как если бы я видела сон. Невероятный сон. Однако, я там была… Харбин существовал. Иначе как объяснить, что я там пережила? Этот неожиданно радостный свет Северной страны, этот запах лета! Этот воздух! Эти цвета! Эти звуки! Я оказалась в одно и то же время в незнакомом месте, в незнакомой стране, в «другом месте». Ах, это невозможное «другое место»! Эта Япония! Это было «по недоразумению», как я там оказалась. И это «недоразумение» я не имела никакой возможности избежать. Я была узницей. Я была заблудившейся девочкой. Моё смятение, моё отчаяние, моя ярость! «Не забывать Харбин», – говорила я себе, – «не забывать прежнюю жизнь, не забывать, кто ты есть, как твоя фамилия, где ты жила, твои улицы, твой квартал, не забывать реку, небо, облака, ветер… времена года. Не забывать. Никогда. Это для того, чтобы тебе выжить. И ищи, ищи ещё и ещё в воспоминаниях, вплоть до снов».

Невозможный Харбин, который вдруг теперь стал возможным! Но поехать в Харбин сейчас… это как если бы вновь пережить мою старую боль. Поехать туда сейчас, это… как если бы отправиться на минное поле, чтобы взорвать себя – и окончательно разрушить мой Харбин. Харбин с теми же самыми солнцем, небом, с той же землёй, с моей старой бабушкой, которая продолжает стареть, с Василием, который всегда где-то в саду, с мадам Шишкиной и её очень красивыми дочерьми Галей и Татой, Харбин моего неизменного детства, окончательно застывший, оставшийся в августе 1946 года.

Харбин, мой город, такой красивый, в центре Маньчжурии, моя первая земля, мой первый свет, мой первый воздух, мои первые лица, мои первые звуки речи, мой первый шум города, мои первые мечты, моё первое восприятие мира.

Там, в Харбине, время было «сейчас», время было «всегда» и «никогда в жизни». Харбин безусловное настоящее в такой ясной очевидности.

«Давай, поезжай туда, папа. Я… на этот раз… я остаюсь.» «А?» — говорит мой отец, немного удивлённый, и затем: «Хорошо! Тогда ты поедешь в следующий раз». Мой бедный отец! Он не забыл моё беспрестанное: «Давай, папа, уедем. Здесь плохо. Мы вернёмся в Харбин». Это правда, в течение многих лет я его изводила этими словами. «Да, мы вернёмся», – отвечал мой отец. Но вернуться в Харбин было невозможно. И это продолжало быть невозможным. Я отчаивалась. И, в конце концов, кричала: «Почему я должна здесь оставаться? Может быть, это твоя страна, но мне, мне здесь нечего делать. Я хочу вернуться! Я хочу вернуться! Ты должен был меня там оставить!»

Я видела, как мой отец уезжает. Он был счастлив как ребёнок, хотя он был семидесятилетним стариком.

Мой храбрый отец! Он ждал этот день. Он ждал, так же как и я, больше, чем я. Время шло. Каждый год, каждый месяц, каждый день, которые мне казались сплошной потерей времени. Десять лет… ещё десять лет… ещё десять лет, они не закончатся. Тридцать пять долгих лет ожидания! Не правда ли, это умопомрачительно?

Что касается меня, я больше не ждала, я не могла больше ждать. Это было или угасание, или вспышка. При первой же открывшейся возможности я оставила Японию. Я устремилась в пустоту, в пустой тоннель. Была какая-то чрезвычайно срочная отрешенность: немедленно пройти через ворота, пересечь границу, так чудесно приоткрытую, пока она ещё открыта, быстро, очень быстро. Уехать, оставить, спастись. Освободить себя от заточения, депортации, западни! Оставить, покинуть, уехать! Никогда больше не видеть эту страну недоразумений, которая мне причинила столько отчаяния.

Я так обезумела, была так раздражена, так напугана, так растеряна! Так полна радости! Я была неспособна думать о людях, которых я собиралась оставить позади себя: мою семью, моих близких… и если на минуту я и испытывала угрызения совести, что спасаю таким образом только свою шкуру, я их быстро прогоняла.

Ещё тревога: корабль медлил поднимать якорь. Остерегайся, мы ещё в порту, в порту Иокогамы. Ещё слишком рано, чтобы мне радоваться, кричать о победе. Я ещё до конца не оставила страну. Корабль ещё мог долго оставаться причаленным в порту, как если бы поставленный на карантин, или чтобы найти нарушителя границы, тайно спрятавшегося. Меня? Я могла быть арестована за «предательство», предательство по отношению к Японии. Мой паспорт меня не защищал, первый в моей жизни паспорт, японский паспорт! Какая ирония судьбы, я имела паспорт страны, к которой я не прекращала испытывать и к которой я всегда испытываю, в каждое мгновение, ярость, антипатию, возмущение, горечь и гнев, и страх. Страх! Эта страна, этот кошмар!

Я почувствовала, как появилась чуть-чуть кривая усмешка на моём лице, когда я держала в руке разноцветный серпантин, который разорвался.

Я удаляюсь! Я удаляюсь! Я удаляюсь! Наконец-то! Это был мой реванш и мой способ вылечиться от моей боли. Я, наконец-то, очнулась от моего долгого кошмара. Если ворота Китая были всегда закрыты, а то, что я не могла вновь оказаться в Харбине, любопытно, что это не имело больше значения для меня. Это было в 1966 году. Ровно двадцать лет после моего расставания с Харбином – я была эвакуирована из Маньчжурии в 1946 году – и ровно тридцать лет спустя после моего рождения, так как я родилась в 1936 году. Интригующее чередование цифр.

ИМЕНА НАШИХ АВТОРОВ

АВТОБИОГРАФИЯ КУМИКО МУРАОКА

Родилась в Порт-Артуре в 1936 г. Отец работал в таможне. Вскоре он был переведен в Дайрен. В 1938 г. там родилась младшая сестра. Одновременно с работой в таможне отец заканчивает институт Дайдогакуин. После этого в 1939 г. направляется в Харбин (в ведение провинции Бинцзян). Семья обосновывается в Харбине.

1945 г. Япония проигрывает в войне. Я, не любившая ходить в школу, наслаждаюсь летними каникулами, которые продолжаются целый год. Полностью все время провожу в детских играх. Во двор на улице Балуцзе1 приходили с соседнего двора китайчата, и мы с ними вместе играли. Играли на пустые коробочки из-под сигарет, и очень была популярна игра под названием «бичка». Двое русских ребят с соседнего двора, перешагнув через забор, тоже присоединялись к нам. Я была крепкой девочкой, да и немного постарше своих сверстников, поэтому очень быстро набирала карты и постепенно уносила их домой. Затем мы переехали на улицу Синьшицзе2, но я и потом продолжала увлекаться играми.

В 1946 г. (август) началась эвакуация японцев. Отправление по южной линии на поездах для перевозки животных… Живем в лагерях для переселенцев в Синькё (теперь Чанчунь), в Мукдене, в Цзиньчжоу. Несмотря на все невзгоды, для меня – ребенка такая жизнь была вроде пикника.

1946 г. (октябрь) Япония. Вот здесь всё и началось. Всё, что было так привычно, дорого сердцу, вдруг всё исчезает. Люди (китайцы, русские и другие национальности), разговоры, звуки, еда, запахи, моя улица, мой космос (мир) – всё бывшее волшебной сказкой вдруг исчезает. Вдруг вступаю на неизвестную доселе землю и получаю ужасный шок. Реакция отторжения всего. С тех пор я все время продолжала говорить, что хочу в Харбин. Я не на один день не могла забыть Харбин.

1966 г. Наконец, бегство из Японии. Оставляя в стороне Харбин, пересекаю Россию – это Находка, Хабаровск, Москва, Санкт-Петербург. Тешу себя мыслями, а вдруг где-нибудь в этих городах увижу кого-то из харбинцев. Понимаю, что это пустые мечты.

clip_image002[7]

Кумико Мураока и Ольга Черных, г. Новосибирск 2003 г.

Из Финляндии через северную Европу прибываю в Париж, в котором уже живу более 40 лет. С 1968 по 1970 гг. в течение двух лет жила в Берлине, где, как мне казалось, я соприкоснулась с континентальным климатом, большим пространством и даже с пищей, которая имела харбинский запах. В результате этого решила написать воспоминания о Харбине, которые озаглавила «Деревья вяза, которые выше домов». Книга была издана в Париже на французском языке.

1997 г. Неожиданно во французской газете появляется небольшая заметка о Харбине. Как же это – вдруг о Харбине, о котором во Франции никто ничего не знает?! Суть информации в том, что намечается мероприятие по случаю 100-летнего юбилея города Харбина.

Через некоторое время бывший мой работодатель еще времен, когда я жила в Токио, и связанный с французской прессой (сейчас он на пенсии и живет в Париже), сообщает мне, что в Москве будет собрание русских харбинцев. Он узнаёт об этом также от своего знакомого, живущего Хабаровске. Я говорю своему знакомому, что хочу во что бы то ни стало попасть на это собрание, а также встретиться с его приятелем из Хабаровска. Хотя бы одним взглядом хочу взглянуть на харбинцев! В полусумасшедшем (полувменяемом) состоянии лечу в Москву.

1998 г. (май). Зал переполнен харбинцами. Зрелище очень трогательное. Всюду слышатся радостные восклицания. Среди них я, к сожалению, не вижу своих знакомых. Несмотря ни на что, душа все равно наполняется чувством симпатии и умиления. Такое впечатление, что среди них есть и люди, которые до этого не были знакомы, но они тут же становятся знакомыми, близкими. Это естественно – у них было общее детство, юность.

В июне опять еду в Москву, продолжая все время искать повод, любую возможность, чтобы еще встретиться с харбинцами. В Хабаровске встречаюсь со знакомыми французского корреспондента и участвую в мероприятиях, посвященных 100-летию Харбина. Там же встречаюсь с учеными и специалистами из США и Канады, которые занимаются исследовательской работой по Харбину. Наконец, оказываюсь в Токио по аналогичному поводу и встречаюсь тоже с харбинцами, но на этот раз японского происхождения.

2001 г. (август). Наконец, отправляюсь в Харбин. Долго колебалась – ехать или не ехать, боясь разочарования. С неба смотрю на Харбин. Из аэропорта направляюсь в город. Красивые аллеи и бульвары, которые знакомы нам всем по детству. Харбин совсем изменился. Нет, он совсем не изменился. Такое же солнечное небо… Сунгари есть… и кое-что другое.

Начиная с 1998 г. были и другие встречи. Хочется сказать «сайкай» (еще встретимся). Я испытываю ко всем харбинцам глубокое чувство дружбы. Это переполняет мою душу, и от этого я очень счастлива. Я поистине счастлива, встретив вас всех.

Перевела с японского языка О. Фролова (Черных), г. Новосибирск.


*Kumiko Muraoka Memoires d’une Somnambule // Rev. Etud. slaves, Paris LXIII/2-3. 2001, P. 387-401.

1 Японское произношение Модягоу, одного из районов Харбина.

2 Новоторговая улица.

3 Большой русский магазин.

4 Большой проспект.

5 Таким образом японцы называли собор Святого Николая. Это означает «церковь в центре».

6 Виадук.

7 Три района Харбина на берегу реки Сунгари.

8 Порт на берегу Цзинчжоу, провинции Ляонин.

9 Коридор-веранда, поднятая на сваях, выходящая в сад.

10 Окно, завешенное планками, оклеенными белой бумагой.

11 Отопление через пол, корейское.

12 Отопление-кровать на кирпичах, китайское.

13 Китайские пельмени.

14 Ароматный чеснок в листьях.

15 Подпольный перевозчик продуктов питания, находившихся под контролем государства, продававший чаще всего рис.

16 Город на северо-востоке Монголии, место русско-японского конфликта в 1939 г.. Потери со стороны японцев — 18 тысяч погибших.

17 Город, расположенный на Ляодунском полуострове; для русских Порт-Артур, арена военных действий в русско-японской войне в 1905 году.

18 г. Дальний для русских.

19 Школа управления в Маньчжоу-го, основанная в 1932 г., в г. Синке (Чанчунь).

20 Повозка с лошадью.

21 На самом деле Сунгари — это русское образование от китайского названия реки Сунхуацзян.

22 Сумка из пеньки

23 Сан — почтительная частица на японском.

1 Бородинская улица

2 Речная улица

Добавить комментарий